Содержание
Вступительное слово редактора
Проза
Евгения Ткаченко
Последнее, что я запоминаю
— Спи, — говорит он, и его холодная ладонь касается моего лба.
— Не хочу я спать.
— Не будешь спать — так никогда и не вырастешь. Всю жизнь будешь коротышкой.
— Ну и пусть. Зато смогу прятаться от монстров под столом.
Он усмехается. Точнее, я думаю, что он усмехается, но с уверенностью сказать нельзя. У него нет рта, и лишь ошмётки мёртвой кожи свисают с вытянутого лица.
— Монстры тебя всё равно найдут. Ты шумный и ещё чихаешь постоянно.
Когда он проводит почти ледяными пальцами по моим волосам, мне кажется, будто меня укутали в тёплый плед, пахнущий свежей стиркой и тем странным кондиционером для белья, который называется “Альпийская свежесть”, но я был в Альпах, и там всё совершенно по-другому.
У него нет глаз, и носа, и ушей, и бровей, и всё его лицо представляет собой овал, покрытый мертвенно-бледной кожей, и местами она трескается. Иногда кусочки кожи не выдерживают и падают, и оказываются на моём лице, и я чувствую, как ему становится неловко и даже чуть-чуть стыдно. И тогда я говорю, что он — снежок.
Это ведь примерно то же самое: ты стоишь, разводишь руки в стороны, и на тебя медленно и ласково падают эти холодные снежинки, и, если удаётся, ты рассматриваешь их причудливые формы и думаешь о том, что нет в мире двух одинаковых снежинок, и ту, что ты внимательно запечатлел в своём сердце в этот момент, больше никто никогда не увидит.
— Если я усну, ты исчезнешь, — говорю я. — Если я усну, весь этот мир исчезнет.
— Но ты же не знаешь, что ждёт тебя в новом мире. Может, он прекрасен. Может, ты искренне полюбишь его.
— Там не будет тебя.
Он ничего не отвечает.
— Этот мир, — продолжаю я, — первый мир, из которого я не хочу уходить.
— Ты не можешь бодрствовать вечно, — говорит он, перебирая мои волосы. — Человек не может существовать без сна. А ты уже давно не спал.
Я думаю о том, что согласился бы прекратить существование прямо здесь, в этой жёсткой постели. Однако, смерти в этом цикле не существует. Я пытался, и не раз, и всегда это было болезненно, тяжело и страшно, но в последний момент верёвка обрывалась, блестящее лезвие вдруг оказывалось тупым и ржавым, вода в реке расступалась, скала обращалась в равнину, покрытую едкой пылью, и дышать было так тяжело, и каждый раз дышать всё тяжелее и тяжелее, и на стенках лёгких оседает эта жёсткая, колючая пыль.
— К тому же, — говорит он, — Ты не знаешь, что будет, когда ты проснёшься. Может, я никуда не исчезну.
— Врёшь, — говорю я.
— Я не вру. Я бы не стал тебе врать.
Я хочу возразить, но, хоть и убеждаю его и себя, что мне совсем не хочется спать, это неправда, и я так устал, и глаза слипаются, и отчего-то всё вокруг плывёт и шатается. Я закрываю один глаз, а он всё гладит мои волосы.
— Ты точно не врёшь? — спрашиваю я, и слова уже даются мне с трудом.
— Точно.
— Клянёшься?
— На мизинчиках.
Я улыбаюсь. У него нет мизинчиков. Это я ему рассказал про клятву, которую мы так любили с сестрой в детстве, и всегда клялись по каким-то нелепым поводам. Давай на мизинчиках, что через десять лет у нас будет столько мороженого, что его хватит до конца жизни? Давай на мизинчиках, что обязательно найдём единорогов, даже если взрослые постоянно врут, что их не существует? Давай на мизинчиках, что я однажды проснусь там же, где засыпал?
Постепенно всё растворяется, и последним, что я запоминаю, становится ощущение его холодных рук на моей голове.
***
Когда она кричит, мне кажется, что внутрь моего тела поместили бомбу, и она взрывается отвратительно медленно для бомбы, словно цель её — не уничтожить, а продлить страдания. Я закрываю уши руками, давлю на виски, но лучше не становится, и мозг по ощущениям плавится, желудок сжимается, лёгкие засыхают в мятый, сморщенный изюм. Я вздрагиваю при мысли об изюме — есть ли пища более мерзкая, чем он?
Она сидит напротив, на другой стороне дивана, но её ноги касаются моих. Они такие белые, а колени особенно белые, и это всегда казалось мне странным. С самой идеей белых ног я готов мириться, но колени должны быть как минимум чуть розовее, а в идеальном мире — персиковыми. Как на картинках, когда рисуешь милую девушку, и она сидит где-нибудь в парке в своей короткой юбке, и ещё у неё гольфы, но недостаточно высокие, чтобы закрывать колени. Это действительно важно.
Если колени заклеены пластырем — она часто катается на роликах, но также часто отвлекается, теряет концентрацию и падает на асфальт — это лучше. А ещё нарисованная девушка молчит — улыбается, наклоняет голову в сторону, скрывает смущение, показывает знак мира, машет, подняв руку чуть выше головы, но молчит. И не кричит.
— У меня уже голова болит, — говорю я.
Она наклоняет голову в сторону и смотрит на меня как-то неуверенно.
— Если ты хочешь что-то мне сообщить, напиши в блокноте, который я тебе дал.
Ей отчего-то совсем не нравится писать в блокноте, и она вновь кричит — громче, чем до этого. Я думаю, что часть моего мозга уже выжжена, словно мне сделали трепанацию и залили внутрь кислоты, не жалея. Хотя есть и вероятность, что у меня вырабатывается иммунитет к крикам баньши.
— Ну хочешь, покажи сценку? Как в той игре для вечеринок.
Она смотрит на меня, не моргая, и хмурится.
— Ладно, ладно, я не хожу на вечеринки. Но я про неё читал. В общем, тебе дают карточку со словом, и твоя задача — объяснить слово, используя только жесты.
Она пинает моё колено.
— Насилие запрещено. На вечеринках вообще не принято драться. Ну, на стадии настольных игр. Когда все напились, тогда можно, я думаю.
Она вдруг хватает блокнот со стола и начинает что-то очень-очень быстро писать, а затем протягивает его мне. У неё сбивчивый и местами крайне непонятный почерк, но я не без труда разбираю слово “собака”.
— И что? — не понимаю я.
Она смотрит на меня, как на идиота.
— Ты хочешь поиграть?
Она кивает.
— Но мы не сможем играть вдвоём. Как я смогу объяснить тебе слово, если это ты загадала слово?
Это предложение ей не приходится по душе, и она кричит. Я зажмуриваюсь, борюсь с едкой, жгучей болью, слышу, как на кухне что-то разбивается. Опять стекло выносить…
— Л-ладно, ладно.
Я подношу ладони к затылку и пытаюсь смастерить из них своеобразные уши, а потом говорю:
— Гав.
Она улыбается, и её полностью чёрные глаза без белков светятся. Они становятся последним, что я запоминаю
***
Раньше она завязывала только глаза. Сначала повязки были муслиновые, но потом она сказала, что через муслин всё равно проникает свет, и ненароком можно что-то увидеть, поэтому нужна ткань плотнее. Тогда я раздобыл полотно блэкаута — чёрное, плотное, тяжёлое — и нарезал из него самодельных полосочек на каждый день. Конечно, можно было бы обойтись одной, но это, говорила она, как нижнее бельё. Не менять — стыдно.
Потом, правда, все эти полосочки потеряли смысл, потому что она захотела заматывать в ткань всё лицо. Свет, зрение — лишь малая часть восприятия мира. Что, если она что-то услышит? Учует? Ощутит на вкус?
Я говорил, что никакого материнского отпечатка не существует. Это против науки, против здравого смысла. За жизнь мы — я, она, все люди на Земле — увидели столько ужасного и прекрасного, столько странного и обыденного, что не может всё сразу отразиться в этом маленьком эмбрионе, похожем на недоразвитого цыплёночка. Но она очень медленно качала головой и говорила, что её ребёнок родится девственно чистым, свободным от следов этого злого мира.
В первые месяцы она ещё выходила из дома, но потом — отказалась. Закрылась в комнате, а меня попросила снять со стен все плакаты и фотографии. Там даже не было ничего нестандартного — просто какие-то рок-звёзды, школьные подружки, старина Арнольд, коза из контактного зоопарка. И я говорил, что, быть может, хотя бы козу оставим, а она умоляла снять козу. Вдруг ребёнок родится козой? Вдруг будет блеять, мотать своей козлиной головой, бить копытцами об пол? И блэкаут намокал, омываемый её слезами, а потом она начинала дрожать — что, если ребёнок родится мокрым и солёным? А я говорил, что он и так родился мокрым и солёным, а она кричала, чтобы я вышел и больше не возвращался.
На седьмой месяц она перестала разговаривать. Я приносил еду к её двери, а потом уходил, потому что она отказывалась брать еду, пока я нахожусь рядом. Что, если ребёнок учует мой запах и станет таким же, как я?
На девятый месяц она перестала забирать еду. Я стучался к ней в комнату, но она не реагировала, и я решил, что в целях безопасности — её и ребёнка — дверь нужно выбивать. Когда я зашёл внутрь, то увидел её тело, распластанное на полу в неестественной позе. Ноги её были грубо раздвинуты, и между них растекалось что-то чёрное. В воздухе стоял неприятный, кислый запах, и я зажал нос рукой. В углу комнаты я заметил слабое движение и, стараясь не наступать в масляную жижу, подошёл поближе. Там сидело чёрное создание с козлиной головой. Своими маленькими кривыми ручками разной формы, с которых что-то медленно стекало, создание перебирало какие-то чёрные полосочки. Не без труда я разглядел в них остатки блэкаута.
Протяжное блеяние становится последним, что я запоминаю.
***
— Когда я думал, что рано или поздно на этой планете наступит апокалипсис, то, скорее, представлял себе зомби.
— А я — как в «Фоллауте». Всю жизнь крышки копил.
Мы с Ханеке играли пятнадцатую подряд партию в шахматы. Выходить на улицу сейчас было небезопасно, да и с точки зрения визуальной составляющей крайне неприятно. Когда прохожие или пассажиры метро случайно касались друг друга, когда друзья или влюблённые обнимались, когда приятели пожимали руки, плоть, ощутившая иную плоть, резко начинала гнить, выделять едкие соки, а то и воспламеняться.
Горение или гниение это было необычным — если пламя, вызванное ненароком оставленной сигаретой, можно было потушить водой или песком, а заморозка или консервация спасали плохое мясо, то конкретно эти феномены остановить было невозможно. Хоть прыгни в реку, хоть упади лицом в снег, хоть облейся уксусом — гнить или гореть будешь медленно, пока от тебя ничего не останется.
— Ты думаешь, это вирус какой-то? — спросил я.
— Вирус, созданный учёным, который ненавидит прикосновения? Странная разработка, если честно. Может, нас всех прокляли?
— Кто? Бог затворничества?
— Ну нет, в затворничество можно уйти и с товарищем.
— Так это уже не затворничество. Настоящие затворники даже с курьерами не взаимодействуют. Кстати, ставлю тебе шах.
— Ты обалдел? А вот ладью ты и не приметил.
— И правда.
И я, и Ханеке не были профессионалами в шахматах, поэтому большинство неудачных ходов случались потому, что либо из моего поля зрения исчезала какая-то важная фигура, либо Ханеке просто забывал, как ходит королева. Зато он всегда помнил, как ходит конь, потому что он смешно ходит. Перевёрнутой буквой Эл.
— Может, включим телек? — предложил Ханеке. Его новости внешнего мира интересовали значительно больше, чем меня.
Включили. Ведущий, мужчина лет сорока в костюме, пошитом явно не по размеру, монотонно вещал о происходящем. Странный вирус, из-за которого соприкосновение с другим человеком убивает обоих, распространился по планете. Чем вызван этот вирус — пока неизвестно, но наши эксперты работают над изучением его природы. Что? Доктор Армстронг погибла, коснувшись мёртвого тела? Она была в перчатках? Монотонный голос и тусклые глаза, один рукав закатан и видно игрушечный браслетик с надписью «Папочке», другой нелепо свисает, прикрывая кисть, но, кажется, она неестественно сизая, и что-то с ней капает, и ведущий постоянно вытирает её об рукав.
— И что теперь? — произнёс я.
— Не знаю. Партейку доиграем, а там можно ещё. У нас какой счёт?
— Кажется, ничья. Восемь-восемь.
— Ну вот сейчас я тебя сделаю, и будет восемь-девять.
— Нет, это я тебя сделаю.
Но сначала выключим телек. Я подумал, что играть, слушая, как всё вокруг становится всё хуже и хуже, не дело, и потянулся к пульту. Ханеке, видимо, подумал то же самое — и наши ладони соприкоснулись.
Его глаза — обычно сощуренные, потому что он никогда не носил очки, а надо бы, а линзы носить не хотелось, ведь это значит, что придётся пихать что-то внутрь, а это неприятно и даже немного страшно — расширились. Он посмотрел на меня, а затем на свою ладонь, всё ещё лежащую под моей. Она ощутимо краснела и искрилась, и в комнате, в которой обычно пахло вишнёвой газировкой и дегтярным мылом, запахло горелым.
Когда мы были детьми, Ханеке постоянно рассказывал, что он вырастет и станет чемпионом мира по шахматам. Я, говорил он, сделаю всех. Крамника, Карлсена, Доммараджу. Ханеке не был юным шахматным дарованием, но когда он бил себя ладонью в грудь и вставал на старую лавочку за нашим домом, я ему верил. Когда станешь чемпионом, говорил я, не забудь позвать меня на церемонию награждения. А то иногда ведь люди забывают. Слава затуманивает их взоры, и они видят только блеск золотой медали или хрустального кубка, а детские обещания обращаются в пепел.
Ханеке смеялся и говорил, что я дурак. Ну как он забудет? Когда его будут награждать, мне достанется место в первом ряду. Самое лучшее.
А теперь он смотрел на меня, и его губы дрожали.
— Ты же меня сделать пообещал. Давай, у нас финал мирового турнира, помнишь? — сказал я.
— Какого ещё турнира?..
Его голос тоже дрожал.
— Восемь-восемь же.
Он смотрел то на меня, то на доску. Моя рука покрылась странным пламенем уже по локоть, его рука — по плечо. Свободной рукой он взял ладью и сделал ход.
— Ш-шах.
Это и правда был шах и, кажется, мне некуда было бежать. Я сделал попытку уйти, но смешной конь блокировал все пути к отступлению.
— Мат.
— Девять-восемь, — улыбнулся я. — Ты новый чемпион мира. И заметь, я в первом ряду на твоей коронации.
— Какой ещё коронации? — улыбнулся он.
Пламя распространялось по всему его телу, да и по моему, наверное, тоже, но я совсем ничего не чувствовал.
И я совсем ничего не запоминаю.
Алексей Суворов
За бортом
Нет, меня не насиловал в детстве священник, и давайте уже перестанем об этом, я в Церкви встретил лучших людей из тех, с кем был знаком. Я надеюсь, они будут помнить обо мне. И молиться: я верю, что Господь внимательно их слушает. Кого ещё — не меня же. И не вас.
Да, в Церкви много странных людей, а где их нет? Да, больше, чем в среднем по улице. Где ещё пожалеют, утешат, помогут — вот и сползаются. Вы говорите: опиум для народа. И что? В терминальной стадии рака больным такие обезболивающие дают, что человек с них уже не слезет. Только какая разница, если жить человеку — месяц?
Да, семья религиозная. Нет, не заставляли, сам ходил. Утром и вечером молитвы, в воскресной школе закон божий — не проходили, сам брал и читал. Все думали, я в семинарию пойду. Я тоже так думал. Но как-то не сложилось.
Не знаю. Мне очень трудно сказать, наверное, давно. Несколько лет — точно. Может, три? Или семь. Какое-то время. Я сейчас это понимаю, что давно всё началось, а тогда ничего не замечал. Игнорировал.
Да, уже месяц как, получается. Я пришёл к вечерне раньше обычного. В храме было темно от старинных росписей. Пахло как во всякой церкви: потусторонностью ладана и теплом воска. Слабо мерцали светлячки лампадок: бросали вокруг красные, зелёные и синие отсветы. Редкие свечи выхватывали из мрака то складку одежд, то сложенную для благословения руку, то стопу в сандалии.
Мне дедушка в детстве говорил, что человек в храме должен на свечку равняться: стоять прямо и молитвой к Богу гореть. Я понял его слишком буквально: в храме мне становилось невыносимо жарко, даже в мороз. Будто и правда внутри сгорала некая незримая часть меня, но вместо бездымной молитвы я исходил потом. Я это за собой давно заметил, и на службу всегда одевался очень легко, по-летнему.
Вот и тогда, не смотря на декабрьский холод, мне стало душно.
Никого ещё не было. Тяжёлая тишина оседала на сводах и массивных колоннах. Из-за округлых стен и темноты храм казался чревом окаменевшего кита. Не было слышно ни шепотка, ни суетливой поступи пономаря, готовящегося к службе. Мои шаги тревожили тишину, её наслоения осыпались с гулом и шорохом, и мне казалось, что чьё-то внимание сосредотачивается на мне.
Я взял в лавочке псалтирь с параллельным переводом и сел на скамеечке у стены. За прилавком никого не было: обычно там сидела старушка в белом платочке. Она помнила меня по имени, я её — нет. Но я всегда был рад увидеть белый платочек с выбившейся серебряной прядью — и поздороваться.
Подготовка к службе должна была давно начаться, с её особой, священно-приглушённой суетой, но храм оставался пустым. Даже свечи горели ровно и немо, без треска, будто страшась нарушить благоговейное безмолвие места.
Я стал разбирать двадцать шестой псалом.
Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюсь? Господь Защитник жизни моей, кого устрашусь?
В правом приделе темнело распятие, видны были очертания застывшего в вечной муке назаретянина, царя иудейскаго. За ним светлел богатый иконостас. Из мрака смотрели оклады: в зияющих провалах лиц шевелилось неусыпное внимание. Иконы пишут так, чтобы взгляд вечных всегда был устремлён на тебя, и я чувствовал его кожей.
Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюсь? Господь Защитник жизни моей, кого устрашусь?
Я никак не мог сосредоточиться, у меня закладывало уши и прели ладони. Я перечитывал первый стих снова и снова, но смысл его ускользал, как вёрткая морская гадина. Мрак и безмолвие храма — только дыхание под заложенными ушами и стук сердца — и, как всегда беспричинно, навалилось жгучее одиночество.
Я одинокий человек, и порой я ощущаю это невыносимо остро. Особенно в странные минуты, когда сквозь эту, обыденную реальность проступает та, другая, тёмная, немая, негостеприимная. Какое-то запредельное озарение поражает душу, магниевый пламень, на который невозможно смотреть и не ослепнуть, выжигающий тени с бесчеловечной ясностью (а я люблю тени, я в них прячусь, я сам — тень), и я стискиваю зубы, потому что соль ест глаза, и кричу про себя:
Господи, Господи, только Ты у меня, утешь меня и успокой, Господи, я люблю Тебя, не оставь меня, Господи, яви чудо Твоё и смири меня — и так по кругу, раз за разом.
Раз за разом. Раз за разом. Раз за разом.
Я человек одинокий и неприкаянный, я ходил в Церковь поговорить — с Богом.
На скамеечке, с псалтирью в руках, открытой на двадцать шестом псалме, я чувствовал пальцы, ползущие от сердца к горлу: вот-вот прорвутся и задушат. Я закрыл книжку и стал молиться: я просил у Бога сил и мужества.
Свечи догорали и гасли одна за одной, и некому было зажигать новые. Осталось несколько тусклых огоньков. Темнота сгустилась и поглотила иконостас и распятие.
Уплотнившийся мрак у амвона шевельнулся, показались очертания высокой сутулой фигуры. У подсвечника на неё упал свет: это была старушка в белом платочке. Я надеялся, что она пройдёт мимо, к своей лавочке, записочкам, книгам, свечкам, кольцам, крестикам, гайтанам — но старушка в белом платочке направилась прямо ко мне. Я подумал: только бы не разрыдаться, и прикусил губы до крови, готовясь сказать «нет, что вы», или «всё хорошо», или «нормально», или ещё что-то подобное, только бы голос не подвёл.
Меня всегда заботили глупости и условности.
Старушка ступала тихо, и с заложенными ушами я совершенно не слышал её шагов, будто она и не шла вовсе, а плыла по воздуху. Когда она приблизилась почти вплотную, я увидел её лицо, ещё очень моложавое, бледно светящееся в темноте, с чёрными ямами глаз. Её тонкие губы шевелились, обнажая металлический клык, но я не слышал ни слова, только собственное дыхание и сердце: так сильно у меня заложило уши.
— Не слышу, — сказал я и подвинулся: я подумал, что она хочет сесть.
Старушка нависла надо мной и снова зашевелила губами: снова блеск клыка и снова ямы вместо глаз. Её лицо было совсем близко, и я должен был различить блеск глаз — но его не было.
— Не слышу, — повторил я, и голос сорвался.
Тогда старушка наклонилась к самому моему уху. Я ощутил её духи: приторно-сладкие, как опиум, а под ними — кислый запах немытого старческого тела.
И слышу шёпот:
— Пшёл вон.
Она отпустила меня и исчезла.
Догорала последняя свеча. Взгляд святых скрывал мрак, но я чувствовал: они смотрят во все стороны, кроме меня. Стены сжимались, своды давили: выдавливали. Воздуха всё меньше, последняя свеча, мелко задрожав, погасла.
Я понял: здесь для меня тоже нет места.
Диана Шаграманян
Сингаттам
Первое, что она почувствовала, выбравшись из самолета – вкус воздуха. Мгновенно ощущаешь его во рту: сухой, смешанный с пылью и ароматом гор, клиньями воткнутых в небо.
Пыль здесь повсюду: летит с горбатых улиц, из-под колес дрейфующих машин, гудящих в центре и растекающихся по массивам жилым, мечется с потресканных временем массивов горных.
Раньше на выходе с паспортного контроля встречала надпись – «Բարի գալուստ տուն»[1], почему-то переведенная на английский как «Welcome to Armenia», хотя «тун» по-армянски значит «дом». Пусть дом и не её, но надпись согревала. Возможно, сильнее сорокаградусной жары.
По венской ленте полз её багаж, позвонки-застежки набухли до предела. Пока Оля едет в такси, выпустив руку в окно, скользя пальцами по ветру, белый свет ползет, карабкается по проводам и крышам, выметая ночь. В липкую тишину вгрызаются собаки частного сектора. Пахнет олеандром и липой, их цветы, как звезды, плывут в воздухе.
***
Крыши ютятся на холмах, словно аисты в гнездах. Они тянутся в сторону близкого, но заграничного Арарата – с видом в съемной квартире в этот раз повезло. Эта гора состоит из двух – большого Сиса и маленького Масиса, двух братьев, крепко взявшихся за руки.
Окончательно проснувшись и оставив комнату один на один с заполнившей её горой, Оля выбралась в кухню. В одной из верхних полок она нашла предусмотрительно оставленные чай «Ахмад» с клубникой, холодный чай, пачку «Royal coffee» и турку. Примерно с третьего раза ей удалось зажечь газовый огонь, затухающий, если отпустить ручку слишком рано.
Армянские друзья появились у неё еще в школе. В последние несколько лет многие перебрались жить в Ереван и часто приглашали погостить. Конечно, обиделись, что остановилась она не у них, а сняла квартиру. Но ей нужно было свое пространство, пространство гарантированной тишины. Она быстро сняла турку с поднявшейся пенкой: кофе оказался невкусным, но она продолжала его пить – ей хотелось погадать на гуще, узнать, каким будет узор ее будущего.
***
Перед поездкой на шашлыки они зашли на местный рынок, Малацию. Закупившись своей – фруктовой частью – Оля уселась на грязноватый пластиковый стул, стоявший рядом с небольшой лавкой табачно-каждодневной-продукции. Пока кипели люди, закупаясь на свои огромные семьи, на праздники, на выходные, мужчина за прилавком отдавал не только сигареты, мыло, жестяные крышки для закруток и солений, но и самогон. Переливающаяся едкая жидкость была разлита в небольшие пластиковые бутылки из-под сока и лимонада и быстро пряталась в пакет.
По большей части это были неопрятные люди с печальными глазами, с заросшими лицами и запачканной, мятой одеждой. У многих молодых мужчин вместо рук и ног были протезы. Купив бутылку, они медленно уходили, опустив голову, изучая бугры и трещины асфальта. Их путь был занесен обрывками пластиковых пакетов, коробок, кожурой переспелых овощей и смятых фруктов.
Один из таких мужчин резко покинул свою траекторию, столкнулся с женщиной, задел ее плечом, из-за чего та выронила несколько тяжелых, доверху заполненных пакетов с округлой картошкой, персиками, абрикосами. Пока картофелины катились по рытвинам, крики хлестали воздух, впитываясь в человека.
– От вас одним проблемы! Зачем вы из своего Карабаха приехали? Почему наше государство должно на вас деньги тратить? Лучше бы ехали куда подальше или оставались с Азербайджаном. Тридцать лет войны… и за что?
***
Они ехали минут сорок, и Ереван закончился, подмигивая вслед редкими высотками в зеленой, вихрящейся тьме леса, растянувшись новостройками с крыльями строительных кранов.
У заправок и магазинов курили, играя четками, мужчины со стаканчиками дешевого кофе в руках; в окнах и балконах сквозили статичные женские лица. «В каждом окне – своя история» – знакомая, повседневная мысль; но ей показалось, что ей уже не хочется погружаться в эти истории, наоборот, нравится лететь мимо, как тень от их машины, что кусает землю и тут же скользит дальше, нравится лететь, едва задевая их крылом, захватывая лишь крупицу настоящего и уносить с собой, прочь. Пока они смотрят из окон своей жизни, она будет открыта нараспашку.
Подкралась горная пустынь с машинами-пулями – свистящими, визжащими, пахло горелым сцеплением. Вскоре свернули на тропу, огибающую возвышенность массива, забрались на пологую площадку с несколькими мангалами, откуда освещенный город казался подводным царством из русской сказки. Огоньки увеличивались, колосились, словно ветер играл со светом, стремясь рассмешить и рассеять подступающую ночь.
Оля помогала накрывать на стол: разложила тарелки и приборы, блюда с овощами и зеленью, расставила стаканы и рюмки. Пока парни разожгли огонь и насадили на шампуры мясо, ночь слиплась, загустела – как кофе на дне утренней чашки. Когда открыли коньяк, она стала теплее и веселее, хоть ветер и крепчал.
За несколько лет ребята не изменились, и было приятно найти прежних людей через разделявшее их время и расстояние. Они рассказывали об адаптации, о том, насколько «хаястанские»[2] армяне отличаются от них самих и как тяжело «уложить» свои личности в один чемодан.
В темноте небесного моря зажглась жизнь – на контурах утесов заиграл жидкий свет звезд, оплавляющих глубину ночи. Они попытались найти знакомые созвездия. Кроме пресловутой Большой медведицы, Оля не знала ничего, но ребята показали, где на небе живут Кассиопея, Лебедь и Телец.
***
Крошки пресного неба падали на город, приглушая звуки, размывая свет и разбавляя цвета – из привычно строгого, графичного, он становился акварельным.
Кроме ливня, в мыслях плескался пятизвездочный «Арарат», за ночь вновь принявший форму горы, но прежде выпитый в необдуманных количествах. Внутри туманного, но мирного клубка сознания что-то неприятно покалывало – словно она шла по утренней, мягкой траве, в которой кто-то разбил стекло, оставив после себя, как воспоминания, осколки.
Она разматывала вечер в поисках причины. Русло разговора было знакомым, безопасным: вкусный шашлык, и овощи, и воздух чистый – в Москве такого нет; и как в Ереване удобно жить, все в шаговой доступности. Правда, однажды поездка в душном автобусе довела Мэри до обморока… но это уже другая история.
Потом начали спрашивать – как дома? Как в России?
Оля пожала плечами, ответила: «как всегда».
Теперь на неё снова опрокинулось то, что было в этом «всегда» спрятано. Ведь её дом – это звуки и запахи старости: чавканье ослабевших ртов бабушки и дедушки, чьи тела распадаются все быстрее, телевизор со срочными новостями, крики и ссоры; её дом – вакуум, отсутствие стен и границ, мама, контролирующая каждый шаг и безучастный отец; её дом – место встреч всей семьи, где от нее, как от старшей, ждут исполнения коллективных надежд; её дом – это маленькая комната скреслом-кроватью, куда звонит он, откуда она шла на встречи: сначала быстро, легко, а затем все медленнее открывая дверь наружу. Ей начало казаться, что пространство постепенно складывается и каменеет, как аммонит, что стены тускнеют, цветы вянут, а книги бессильно падают с полок.
К счастью, зазвонил телефон – Анаит предложила пойти на Вернисаж: «пусть место и туристическое, но колоритное, хоть раз побывать там нужно». Прозвучало убедительно, тем более, выйти из дома действительно нужно, пока эти стены тоже не начали съеживаться.
***
Она вышла в остывший, омытый город, сияющий румянцем розового туфа, переливающийся влажным, зернистым асфальтом, на проводах и кровлях звенела влага. Изматывающая жара ослабила свои тиски.
Вернисаж оказался рынком с двумя рядами в самом центре города, Оля вышла к нему через «Сад Хачкаров» от центральной площади. Она заметила, что место это популярно настолько, что продавцы уже не утруждаются зазывать клиентов, как-то привлечь их внимание и лишь изредка идут на уступки. Они громко переговариваются, сидя перед столами с серебряными украшениями, нардами, советским хрусталем, книгами и часами.
Пока Анаит выбирала и примеряла украшения, Олю увлекла полифония французской, испанской, арабской речи. Французы почему-то были одеты страннее всех: в широкополые шляпы с перьями, сочетали кислотно-розовые леггинсы с воздушными рубашками, испанцы же громко, заразительно, искренне смеялись и обмахивались веерами. Арабы скупали все, не задумываясь о ценах и записывая видео для близких.
Продавцы за безлюдными столиками курили и получали кофе из рук Сильви – низкой разносчицы в синем фартуке, толкающей вперед металлическую тележку с грязным кофейником и пакетом пластиковых стаканчиков. Сильви смотрела строго перед собой, вниз, словно её слух не царапала громкость, тональность и чужеродность речи, а люди не имели к ней никакого отношения.
Оля догнала её, отдала тысячу драм – «купите что-нибудь себе или внукам». Убежала обратно, подальше от неловких слов благодарности.
***
В свой последний ереванский день она снова сидела на каскаде – ещё одно туристическое место, которое положение туриста «позволяло» любить.
Здесь всегда многолюдно: взбираются вверх иностранцы, одышкой оплачивая вид на город; люди сидят на ступеньках, пьют кофе, разговаривают, влюбленные целуются. Две светящиеся статуи по краям дорожек, приложив подбородки к коленям, тоже наблюдают, любуются горой. Дети, только что дравшиеся из-за конфет («ты съела радужные, значит, я съем шоколадные!», «мне все равно папа еще купит!»), легли на ступени – макушка к макушке – и смотрели вверх. Оля посмотрела тоже.
Полет птиц складывался в узор ковра на фоне гранатового неба. Родинка полумесяца будто сложена из кусочков чистого январского льда, а звезды морщинками складываются вокруг этой улыбки.
***
Она медленно спустилась – ступени неудобные, туфли по ним скользят, и пошла по наитию, позволяя городу вести себя, оторвавшись от заготовленного картами маршрута. Рядом прошли русские ребята – их легко вычислить, даже когда они молчат, по скорости ходьбы. Оля заметила, как сильно замедлился ее шаг в сравнении с их.
Мэри, бывшая спортсменка, часто говорила ей: я вижу – ты перестала дышать.
Она сделала глоток воздуха, почувствовала, как задышала.
Её душа больше не сужалась.
[1] «Добро пожаловать домой» – надпись в аэропорту Звартноц в Ереване, которую убрали в 2025 году
[2] Հայաստան – Хаястан – так Армению называют сами армяне
...
Серафим Гулевский
Когтистая тишь
12 проволок-отрезков, 6 прямоугольников, 2 голубых круга, впившиеся заточенными черными иглами в сплюснутую пустоту. 1 кривая, зашившая дыру, беспрерывно колеблющаяся вверх-вниз, переходя от минора к мажору, вылезая из норы наружу к кружевам штор. 1 луч, пересекающий прозрачный квадрат, выделяя 1 неоформленное пятнышко света на столе.
В углах трясущейся фигуры 8-лапые страхи расплели паутины. Гудение техники, со спины подкравшись к охрипшему молчанию, жалит его самоуверенностью чисел со всех сторон. От зудящей и вспухшей тишины съеживается тело. Дрожа, я прижимаюсь синей ручкой к дневнику, скорее обнимая свернутый калачиком крохотный бумажный мир.
Отчерниливая от него, беззаботно крылышкующего страницами, грубые мазки-издевки пошатывающейся комнаты, каракульно плюющейся снегом. От прикосновений улыбаются еще не держащиеся на своих крючковатых ножках буквы, вензельно шелестя руками. Раздается подобие слова, дневник выговаривает первые неразборчивые, но всем понятные звуки.
Подползший хитрый паук изловчился запутать ручку паутиной. Срываясь, возвращаюсь к письму. Трущиеся друг об друга мысли снова разжигают камин, накаляя горло до 40 градусов. Небо раскалывается от жары и вот-вот провалится вниз штукатуркой, оголив главу из ненаписанной книги. Отсюда не сбежать. Слеза украдкой сбегает, перепрыгивая границу зрения, и прячется в страницах в трещинках между букв, залитых светом.
С шершавых стен слезают, стекают страхи, обливая меня волнами пыли. Еще немного, и стена раскроет пасть. Я протягиваю руку, чтоб погладить ее по гриве. Рушится веточка с еще не родившимися листами. Хруст, треск. Я удерживаю хлипкий вечер осколками секунд, пытаясь не корябать ими кожицу записной книжицы. В объятиях дремлют убаюканные страницы; храпит бородатое окно, накрывшись шелковой тканью поверх облачных розовых лоскутков горла.
...
Олеся Левина
Пластик
Я люблю тебя, дорогой мой пластик.
Половину суток потреблять твои микрочастицы, напитываясь культурой Китая. Дышать твоей пылью, налетевшей из брюха огромного толстого монстра – торгового центра.
Топовому сотруднику положен топовый пропуск. Топовый пропуск дает: шанс проводить с пластиком еще больше часов, скидку во всех кафешках и забегаловках и обязывает выводить покупателей за пластиковые ручки, если начнется пожар или стрельба не пластиковыми пулями.
Холодный воздух из вечно шмыгающего кондиционера сушит кожу. Здесь все продумано. Теперь я могу впитать тебя трещинками на руках и губах.
Половину суток дышать картоном, перемешанным с пенопластом и скотчем. Если случайно разрезать руку о край коробки, в кровь попадут игольчатые нити скрипящего волокна.
Одежду вместо шерсти домашнего кота покрывают белые мягкие кругляшки пластика.
Ты мой любимый питомец.
Перебирать брелоки-ручки-колпачки-резиночки-подставки. Главное – не перебирать мысли. Думать о пластике. Питаться чем-то – в целом не важно. Пицца в картонной коробке – безотходное производство. Доесть до последней крошки. Пачка лапши – пластик хорош с любым соусом, прямо как тофу.
Спать сколько-то. Видеть яркие, с запахом резины, как от детских нарукавников, сны.
И снова думать о пластике. Петь песни о пластике. Писать о пластике стихи.
Вцепившись руками в края раковины, смотрю на выпавший зуб. Это уже второй.
Ничего страшного. На их месте уже растут новые – пластмассовые.
До пластика я думала, что не умею любить.
Там, где разложилась любовь, пластик даже не пошел трещинами.
...
Екатерина Шувалова
Лига одиночества
А говорят, не бывает людей с суперсилами.
Ледяной человек
Я стою посреди заледенелой квартиры. Сдираю со стен снег, когда хочу пить. Отсутствуют запахи, мороз умертвил их. Кончики пальцев плохо чувствуются, мурашки устали бегать и спрятались внутрь, потряхивать органы. Если вообще не шевелиться, дать холоду пола проникнуть сквозь носки в стопы, а затем и в тело, то легко стать его частью.
Чем меньше двигаешься — тем меньше мёрзнешь. Чем больше мёрзнешь — тем меньше человечности. В таком состоянии не хочется есть, шевелиться, разговаривать, думать. Это делает жизнь выносимой.
Иногда я пробую войти внутрь снежных стен и впитаться в пространство, но пока не получается. Иногда я хочу выйти обнажённой и чистой в минус тридцать, чтобы доказать себе и всем вокруг, что обуздала зиму.
Человек-Огонь
Ложь непростительна. Я выкидываю врунов из своей жизни, как шелуху от семечек у подъезда. Безразлично. Они — мусор, который будет потом всем мозолить глаза.
Никто не любит ложь.
Сила в правде, так принято. Друзья ценят меня за прямолинейность и честную позицию, общество одобряет мои действия, и я не останавливаюсь. Да, то платье было лучше. Родная, я считаю, будет правильным рассказать тебе о том, что она делает за твоей спиной. Ты очень красивая. Слушай, мне тоже неудобно лепить прокладки на бельё, об этом слишком мало говорят.
Все любят правду. Она очищает, словно огонь.
Сложнее всего быть откровенной о себе. У меня ледяная пустая квартира, я не хочу туда возвращаться, мне не к кому. Ты делаешь мне больно своими поступками, давай поговорим. Знаешь, я не хочу существовать и мечтаю всё закончить, просто хорошо маскируюсь. Перед встречей я помылась впервые за неделю, потому что у меня не было на это сил.
Неловкое молчание.
Никто не любит правду.
Лги о своих проблемах.
Говори правду о чужих.
Выжигай.
Человек-Воздух
1.Наушники погромче.
2.Правильный плейлист.
3.Правильный напиток.
4.Зайти на кухню, найти открывашку, выпить до дна. Взболтать и смешать. Главное — на голодный желудок.
5.В особом настроении можно и без двух предыдущих пунктов. Такое доступно только опытным летунам, сознанием живущим в другом мире.
6.Сесть или лечь.
7.Закрыть глаза.
8.Ещё погромче.
9.Выключить свет.
10.Развести руки в стороны.
11.Отрастить крылья.
12.Заплакать.
13.Полететь.
На небе всегда хорошо. Посадка всегда жёсткая. Боги не откликаются и не хотят забирать меня к себе, но однажды я долечу и до них.
Человек-Гора
У нас каменная порода вместо позвоночника. Выпустите нас против главного злодея в центр Нью-Йорка. Он никогда не сможет нанести нам урон. Неуязвимость наша главная способность.
Крак-бум-крак. Мы научились бросаться твёрдой землёй лучше Корнелии.
Нам больше невозможно нагрубить. Нас больше невозможно предать. На ваших эмоциональных качелях мы качаемся как на настоящих. Нас больше нельзя обидеть. Нам больше нельзя сделать больно.
Шурх-шурх-шшу. Мы наращиваем броню, асфальт трескается под ногами от тяжести. Мы наращивали её всю свою жизнь. Мы можем наращивать её бесконечно, потому что знаем секретик. Только мы. У нас нет небоскрёба, в котором мы бы собирались. Но нам не нужно обсуждать стратегию, чтобы работать слаженно. Мы слишком одиноки, чтобы открывать рты.
Атакуйте же нас! Разбейте свои лица о наши внутренние горы. Мы будем смеяться над вашими окровавленными мордами и над вашими удаляющимися спинами. Что-то с грохотом взрывается, но мы крутые и поэтому не оборачиваемся.
Потому что мы все знаем секретик. Хи-хи. Got a secret, can you keep it? Swear this one you'll save.
Наглость второе счастье. Веди себя уверенно, и все в это поверят. Смейся в лицо монстрам и бросай в них горящие машины. Никому не говори, что броня никогда не была целой. Никому не говори про наш план на случай, если пластины слишком истончатся. Никому не говори, что в каждом сражении мы готовы с удовольствием погибнуть, если оно окажется слишком тяжёлым. Никому не говори, что мы устали от битв и ждём, когда появится повод их закончить. Никому не говори, что такие как мы иногда умирают, в мясо размозжённые собственной бронёй.
Бум.
Герои не носят плащи.
Вжух-бум.
Герои побеждают ценой самих себя.
Электрический человек
Я умею вызывать короткое замыкание в своей голове. Главное, правильно щёлкнуть, высечь, заискрить.
Поиск катализатора, как в химии, закон Джоуля, как в физике, чтобы выделить тепло от силы тока.
Можно грубее, пожалуйста?
Больше трения, чтобы была вспышка.
Сделай мне больно. Сильнее, говорю тебе, с размаху, да, вот так, чтобы жгло, пока я не закричу, пока тебе не начнёт казаться, что я плачу, а после того, как я отвечу, что не плачу, сделай это всё ещё раз.
Влага с электричеством не сочетается, дурачок, я улыбаюсь и закрываю глаза. Оставь на моём теле побольше синяков, чтобы я не могла больше ни о чём думать. Хорошо, что мы друзья, влюблённые так не умеют, у них всё скучное, понятное и предсказуемое.
Моя сила — это быть в одной комнате с монстром, и совсем его не бояться.
Человек-Накопление
Акция «Путешествие для двоих».
Парный билет в кино.
Порадуй девушку – купи ей цветы.
Картинки с милующимися котятами с подписью «мы или не мы?».
Тренд в тиктоке про поцелуи в лифте, парные аватарки, сердечки, плюс один, в июне у нас свадьба, свидание в гончарной мастерской, «вам столик на двоих?», 14 февраля, клубника в шоколаде, за мной заедут, меня встретят, футболки с одинаковыми надписями, её плечо в метро, его плечо в метро.
Я вбираю это в себя.
Вы счастливы. Я так за вас рада (нет).
Вы такие милые, когда целуетесь (я вас ненавижу).
Ничего страшного, я повтыкаю в телефон, пока вы воркуете (зачем вы меня позвали?).
Вы так здорово держитесь за руки на улице (я не могу смотреть на это).
Всё в порядке, целуйтесь в общественных местах, ваши чувства цветочные, солнечные, свободные (Я НЕ МОГУ СМОТРЕТЬ НА ЭТО).
Да ладно, я совершенно точно не считаю себя неполноценным куском дерьма, когда на тусовку зовут со вторыми половинками (я хочу умереть).
Мои половинки сшиты кровавыми нитями, и внутрь я впихиваю вас всех. Моё сердце бьётся под моим контролем. Вы бьётесь под моим контролем. Картинки мелькают перед моими глазами, я напеваю песню «а люди любят».
Эта кровавая рвота текста станет моим гимном.
Моей исповедью.
Моим концом.
Моей точкой.
И этот гимн (текст)(исповедь)(конец)(точка) будет звучать, когда я, наконец, переполнюсь.
И я рвану сверхновой и поглощу мир, и убью всех злодеев, и установлю порядок, и освобожу вас от измен и предательств, и сведу всё к точке нуля.
Я сделаю мир прекрасным, ведь он больше не будет существовать.
Человек-Буквы
Облекай свою боль в буквы.
От этого не станет легче.
Облекай своё одиночество в буквы.
От этого не станет легче.
Облекай свои самоуничтожающие желания в буквы.
От этого не станет легче.
Облекай в буквы. Делай их продолжением своего тела. Становись огромной.
Ты исчезнешь, а буквы останутся.
От этого станет легче.