Проза


Евгения Ткаченко

Последнее, что я запоминаю

— Спи, — говорит он, и его холодная ладонь касается моего лба.
— Не хочу я спать.
— Не будешь спать — так никогда и не вырастешь. Всю жизнь будешь коротышкой.
— Ну и пусть. Зато смогу прятаться от монстров под столом.

Он усмехается. Точнее, я думаю, что он усмехается, но с уверенностью сказать нельзя. У него нет рта, и лишь ошмётки мёртвой кожи свисают с вытянутого лица.

— Монстры тебя всё равно найдут. Ты шумный и ещё чихаешь постоянно.

Когда он проводит почти ледяными пальцами по моим волосам, мне кажется, будто меня укутали в тёплый плед, пахнущий свежей стиркой и тем странным кондиционером для белья, который называется “Альпийская свежесть”, но я был в Альпах, и там всё совершенно по-другому.

У него нет глаз, и носа, и ушей, и бровей, и всё его лицо представляет собой овал, покрытый мертвенно-бледной кожей, и местами она трескается. Иногда кусочки кожи не выдерживают и падают, и оказываются на моём лице, и я чувствую, как ему становится неловко и даже чуть-чуть стыдно. И тогда я говорю, что он — снежок.

Это ведь примерно то же самое: ты стоишь, разводишь руки в стороны, и на тебя медленно и ласково падают эти холодные снежинки, и, если удаётся, ты рассматриваешь их причудливые формы и думаешь о том, что нет в мире двух одинаковых снежинок, и ту, что ты внимательно запечатлел в своём сердце в этот момент, больше никто никогда не увидит.

— Если я усну, ты исчезнешь, — говорю я. — Если я усну, весь этот мир исчезнет.
— Но ты же не знаешь, что ждёт тебя в новом мире. Может, он прекрасен. Может, ты искренне полюбишь его.
— Там не будет тебя.

Он ничего не отвечает.

— Этот мир, — продолжаю я, — первый мир, из которого я не хочу уходить.
— Ты не можешь бодрствовать вечно, — говорит он, перебирая мои волосы. — Человек не может существовать без сна. А ты уже давно не спал.

Я думаю о том, что согласился бы прекратить существование прямо здесь, в этой жёсткой постели. Однако, смерти в этом цикле не существует. Я пытался, и не раз, и всегда это было болезненно, тяжело и страшно, но в последний момент верёвка обрывалась, блестящее лезвие вдруг оказывалось тупым и ржавым, вода в реке расступалась, скала обращалась в равнину, покрытую едкой пылью, и дышать было так тяжело, и каждый раз дышать всё тяжелее и тяжелее, и на стенках лёгких оседает эта жёсткая, колючая пыль.

— К тому же, — говорит он, — Ты не знаешь, что будет, когда ты проснёшься. Может, я никуда не исчезну.
— Врёшь, — говорю я.
— Я не вру. Я бы не стал тебе врать.

Я хочу возразить, но, хоть и убеждаю его и себя, что мне совсем не хочется спать, это неправда, и я так устал, и глаза слипаются, и отчего-то всё вокруг плывёт и шатается. Я закрываю один глаз, а он всё гладит мои волосы.

— Ты точно не врёшь? — спрашиваю я, и слова уже даются мне с трудом.
— Точно.
— Клянёшься?
— На мизинчиках.

Я улыбаюсь. У него нет мизинчиков. Это я ему рассказал про клятву, которую мы так любили с сестрой в детстве, и всегда клялись по каким-то нелепым поводам. Давай на мизинчиках, что через десять лет у нас будет столько мороженого, что его хватит до конца жизни? Давай на мизинчиках, что обязательно найдём единорогов, даже если взрослые постоянно врут, что их не существует? Давай на мизинчиках, что я однажды проснусь там же, где засыпал?

Постепенно всё растворяется, и последним, что я запоминаю, становится ощущение его холодных рук на моей голове.

***

Когда она кричит, мне кажется, что внутрь моего тела поместили бомбу, и она взрывается отвратительно медленно для бомбы, словно цель её — не уничтожить, а продлить страдания. Я закрываю уши руками, давлю на виски, но лучше не становится, и мозг по ощущениям плавится, желудок сжимается, лёгкие засыхают в мятый, сморщенный изюм. Я вздрагиваю при мысли об изюме — есть ли пища более мерзкая, чем он?

Она сидит напротив, на другой стороне дивана, но её ноги касаются моих. Они такие белые, а колени особенно белые, и это всегда казалось мне странным. С самой идеей белых ног я готов мириться, но колени должны быть как минимум чуть розовее, а в идеальном мире — персиковыми. Как на картинках, когда рисуешь милую девушку, и она сидит где-нибудь в парке в своей короткой юбке, и ещё у неё гольфы, но недостаточно высокие, чтобы закрывать колени. Это действительно важно.

Если колени заклеены пластырем — она часто катается на роликах, но также часто отвлекается, теряет концентрацию и падает на асфальт — это лучше. А ещё нарисованная девушка молчит — улыбается, наклоняет голову в сторону, скрывает смущение, показывает знак мира, машет, подняв руку чуть выше головы, но молчит. И не кричит.

— У меня уже голова болит, — говорю я.

Она наклоняет голову в сторону и смотрит на меня как-то неуверенно.

— Если ты хочешь что-то мне сообщить, напиши в блокноте, который я тебе дал.

Ей отчего-то совсем не нравится писать в блокноте, и она вновь кричит — громче, чем до этого. Я думаю, что часть моего мозга уже выжжена, словно мне сделали трепанацию и залили внутрь кислоты, не жалея. Хотя есть и вероятность, что у меня вырабатывается иммунитет к крикам баньши.

— Ну хочешь, покажи сценку? Как в той игре для вечеринок.

Она смотрит на меня, не моргая, и хмурится.

— Ладно, ладно, я не хожу на вечеринки. Но я про неё читал. В общем, тебе дают карточку со словом, и твоя задача — объяснить слово, используя только жесты.

Она пинает моё колено.

— Насилие запрещено. На вечеринках вообще не принято драться. Ну, на стадии настольных игр. Когда все напились, тогда можно, я думаю.

Она вдруг хватает блокнот со стола и начинает что-то очень-очень быстро писать, а затем протягивает его мне. У неё сбивчивый и местами крайне непонятный почерк, но я не без труда разбираю слово “собака”.

— И что? — не понимаю я.

Она смотрит на меня, как на идиота.

— Ты хочешь поиграть?

Она кивает.

— Но мы не сможем играть вдвоём. Как я смогу объяснить тебе слово, если это ты загадала слово?

Это предложение ей не приходится по душе, и она кричит. Я зажмуриваюсь, борюсь с едкой, жгучей болью, слышу, как на кухне что-то разбивается. Опять стекло выносить…

— Л-ладно, ладно.


Я подношу ладони к затылку и пытаюсь смастерить из них своеобразные уши, а потом говорю:

— Гав.

Она улыбается, и её полностью чёрные глаза без белков светятся. Они становятся последним, что я запоминаю.

***

Раньше она завязывала только глаза. Сначала повязки были муслиновые, но потом она сказала, что через муслин всё равно проникает свет, и ненароком можно что-то увидеть, поэтому нужна ткань плотнее. Тогда я раздобыл полотно блэкаута — чёрное, плотное, тяжёлое — и нарезал из него самодельных полосочек на каждый день. Конечно, можно было бы обойтись одной, но это, говорила она, как нижнее бельё. Не менять — стыдно.

Потом, правда, все эти полосочки потеряли смысл, потому что она захотела заматывать в ткань всё лицо. Свет, зрение — лишь малая часть восприятия мира. Что, если она что-то услышит? Учует? Ощутит на вкус?

Я говорил, что никакого материнского отпечатка не существует. Это против науки, против здравого смысла. За жизнь мы — я, она, все люди на Земле — увидели столько ужасного и прекрасного, столько странного и обыденного, что не может всё сразу отразиться в этом маленьком эмбрионе, похожем на недоразвитого цыплёночка. Но она очень медленно качала головой и говорила, что её ребёнок родится девственно чистым, свободным от следов этого злого мира.

В первые месяцы она ещё выходила из дома, но потом — отказалась. Закрылась в комнате, а меня попросила снять со стен все плакаты и фотографии. Там даже не было ничего нестандартного — просто какие-то рок-звёзды, школьные подружки, старина Арнольд, коза из контактного зоопарка.
И я говорил, что, быть может, хотя бы козу оставим, а она умоляла снять козу. Вдруг ребёнок родится козой? Вдруг будет блеять, мотать своей козлиной головой, бить копытцами об пол? И блэкаут намокал, омываемый её слезами, а потом она начинала дрожать — что, если ребёнок родится мокрым и солёным? А я говорил, что он и так родился мокрым и солёным, а она кричала, чтобы я вышел и больше не возвращался.
На седьмой месяц она перестала разговаривать.

Я приносил еду к её двери, а потом уходил, потому что она отказывалась брать еду, пока я нахожусь рядом. Что, если ребёнок учует мой запах и станет таким же, как я?

На девятый месяц она перестала забирать еду. Я стучался к ней в комнату, но она не реагировала, и я решил, что в целях безопасности — её и ребёнка — дверь нужно выбивать. Когда я зашёл внутрь, то увидел её тело, распластанное на полу в неестественной позе. Ноги её были грубо раздвинуты, и между них растекалось что-то чёрное. В воздухе стоял неприятный, кислый запах, и я зажал нос рукой. В углу комнаты я заметил слабое движение и, стараясь не наступать в масляную жижу, подошёл поближе.

Там сидело чёрное создание с козлиной головой. Своими маленькими кривыми ручками разной формы, с которых что-то медленно стекало, создание перебирало какие-то чёрные полосочки. Не без труда я разглядел в них остатки блэкаута.
Протяжное блеяние становится последним, что я запоминаю.

***

— Когда я думал, что рано или поздно на этой планете наступит апокалипсис, то, скорее, представлял себе зомби.
— А я — как в «Фоллауте». Всю жизнь крышки копил.

Мы с Ханеке играли пятнадцатую подряд партию в шахматы. Выходить на улицу сейчас было небезопасно, да и с точки зрения визуальной составляющей крайне неприятно. Когда прохожие или пассажиры метро случайно касались друг друга, когда друзья или влюблённые обнимались, когда приятели пожимали руки, плоть, ощутившая иную плоть, резко начинала гнить, выделять едкие соки, а то и воспламеняться.

Горение или гниение это было необычным — если пламя, вызванное ненароком оставленной сигаретой, можно было потушить водой или песком, а заморозка или консервация спасали плохое мясо, то конкретно эти феномены остановить было невозможно. Хоть прыгни в реку, хоть упади лицом в снег, хоть облейся уксусом — гнить или гореть будешь медленно, пока от тебя ничего не останется.

— Ты думаешь, это вирус какой-то? — спросил я.
— Вирус, созданный учёным, который ненавидит прикосновения? Странная разработка, если честно. Может, нас всех прокляли?
— Кто? Бог затворничества?
— Ну нет, в затворничество можно уйти и с товарищем.
— Так это уже не затворничество. Настоящие затворники даже с курьерами не взаимодействуют. Кстати, ставлю тебе шах.
— Ты обалдел? А вот ладью ты и не приметил.
— И правда.

И я, и Ханеке не были профессионалами в шахматах, поэтому большинство неудачных ходов случались потому, что-либо из моего поля зрения исчезала какая-то важная фигура, либо Ханеке просто забывал, как ходит королева. Зато он всегда помнил, как ходит конь, потому что он смешно ходит. Перевёрнутой буквой Эл.

— Может, включим телек? — предложил Ханеке. Его новости внешнего мира интересовали значительно больше, чем меня.

Мы включили телек. Ведущий, мужчина лет сорока в костюме, пошитом явно не по размеру, монотонно вещал о происходящем. Странный вирус, из-за которого соприкосновение с другим человеком убивает обоих, распространился по планете. Чем вызван этот вирус — пока неизвестно, но наши эксперты работают над изучением его природы. Что? Доктор Армстронг погибла, коснувшись мёртвого тела? Она была в перчатках? Монотонный голос и тусклые глаза, один рукав закатан и видно игрушечный браслетик с надписью «Папочке», другой нелепо свисает, прикрывая кисть, но, кажется, она неестественно сизая, и что-то с ней капает, и ведущий постоянно вытирает её об рукав.

— И что теперь? — произнёс я.
— Не знаю. Партейку доиграем, а там можно ещё. У нас какой счёт?
— Кажется, ничья. Восемь-восемь.
— Ну вот сейчас я тебя сделаю, и будет восемь-девять.
— Нет, это я тебя сделаю.

Но сначала выключим телек. Я подумал, что играть, слушая, как всё вокруг становится всё хуже и хуже, не дело, и потянулся к пульту. Ханеке, видимо, подумал то же самое — и наши ладони соприкоснулись.

Его глаза — обычно сощуренные, потому что он никогда не носил очки, а надо бы, а линзы носить не хотелось, ведь это значит, что придётся пихать что-то внутрь, а это неприятно и даже немного страшно — расширились. Он посмотрел на меня, а затем на свою ладонь, всё ещё лежащую под моей. Она ощутимо краснела и искрилась, и в комнате, в которой обычно пахло вишнёвой газировкой и дегтярным мылом, запахло горелым.

Когда мы были детьми, Ханеке постоянно рассказывал, что он вырастет и станет чемпионом мира по шахматам. Я, говорил он, сделаю всех. Крамника, Карлсена, Доммараджу. Ханеке не был юным шахматным дарованием, но когда он бил себя ладонью в грудь и вставал на старую лавочку за нашим домом, я ему верил.

Когда станешь чемпионом, говорил я, не забудь позвать меня на церемонию награждения. А то иногда ведь люди забывают. Слава затуманивает их взоры, и они видят только блеск золотой медали или хрустального кубка, а детские обещания обращаются в пепел.
Ханеке смеялся и говорил, что я дурак. Ну как он забудет? Когда его будут награждать, мне достанется место в первом ряду. Самое лучшее.
А теперь он смотрел на меня, и его губы дрожали.

— Ты же меня сделать пообещал. Давай, у нас финал мирового турнира, помнишь? — сказал я.
— Какого ещё турнира?..

Его голос тоже дрожал.

— Восемь-восемь же.

Он смотрел то на меня, то на доску. Моя рука покрылась странным пламенем уже по локоть, его рука — по плечо. Свободной рукой он взял ладью и сделал ход.

— Ш-шах.

Это и правда был шах и, кажется, мне некуда было бежать. Я сделал попытку уйти, но смешной конь блокировал все пути к отступлению.

— Мат.
— Девять-восемь, — улыбнулся я. — Ты новый чемпион мира. И заметь, я в первом ряду на твоей коронации.
— Какой ещё коронации? — улыбнулся он.

Пламя распространялось по всему его телу, да и по-моему, наверное, тоже, но я совсем ничего не чувствовал.

И я совсем ничего не запоминаю.

Made on
Tilda